...Общеизвестно, что каждый уехавший из России увез с собой свой последний день. Недавно мне пришлось проверить это, читая статью Di Sarra обо мне. Он пишет, что мои стихи целиком выходят из поэзии М. Кузмина. Так никто не думает уже около 45 лет. Но Вячеслав Иванов, который навсегда уехал из Петербурга в 1912 году, увез представление обо мне, как-то связанное с Кузминым, и только потому, что Кузмин писал предисловие к моему "Вечеру" (1912). Это было последнее, что Вяч. Иванов мог вспомнить, и, конечно, когда его за границей спрашивали обо мне, он рекомендовал меня ученицей Кузмина. Таким образом, у меня склубился не то двойник, не то оборотень, который мирно прожил в чьем-то представлении все эти десятилетия, не вступая ни в какой контакт со мной, с моей
и т.д.
Невольно напрашивается вопрос, сколько таких двойников или оборотней бродит по свету и какова будет их окончательная роль.
<...> Среди этих приемов (не слишком добросовестных) обращает на себя внимание один; желание из всего написанного выделить первую книгу ("Четки"), объявить ее livre de chevet* и тут же затоптать все остальное, т. е. сделать из меня нечто среднее между Сергеем Городецким ("Яръ"), то есть поэтом без творческого пути, и Франсуазой Саган – "мило откровенной" девочкой.
___________
* Любимая книга (букв. "книга, которую кладут в изголовье" – (фр.).
Дело в том, что "Четки" вышли в марте 1914 и жизни им было дано два с половиной месяца. В то время литературный сезон кончался в конце мая. Когда мы вернулись из деревни, нас встретила – Война. Второе издание понадобилось примерно через год, при тираже одна тысяча экземпляров.
С "Белой стаей" дело обстояло примерно так же. Она вышла в сентябре 1917 года и из-за отсутствия транспорта не была послана даже в Москву. Однако второе издание понадобилось через год, то есть ровно так же, как "Четки". Третье напечатал Алянский в 1922 году. Тогда же появилось берлинское (четвертое). Оно же последнее, потому что после моей поездки в Москву и Харьков в 1924 году по постановлению ЦК, не опубликованному в печати, меня перестали печатать. И это продолжалось до 1939 года, когда Сталин что-то лестное сказал обо мне. Ни одна моя строчка не была напечатана.
Уже готовый двухтомник издательства Гессена ("Петроград") был уничтожен, брань из эпизодической стала планомерной и продуманной (Лелевич в журнале "На посту", Перцов в "Жизни искусства" и т.д.), достигая местами 12 баллов, то есть смертоносного шторма. Переводы (кроме писем Рубенса, 30-й год) мне не давали. Однако моя первая пушкинистская работа ("Последняя сказка Пушкина") была напечатана в "Звезде". Запрещение относилось только к стихам*.
Такова правда без прикрас. И вот что я узнаю теперь о себе из зарубежной печати. Оказывается, после революции я перестала писать стихи совсем и не писала их до сорокового года. Но отчего же не переиздавались мои книги и мое имя упоминалось только в окружении площадной брани? Очевидно, желание безвозвратно замуровать меня в 10-е годы имеет неотразимую силу и какой-то для меня непонятный соблазн.
____________
* Второй антракт (1946-1958), к счастью, можно не пояснять. Все ясно само собой.
Слушала стрекозиный вальс из балетной сюиты Шостаковича. Это чудо. Кажется, его танцует само изящество. Можно ли сделать такое со словом, что он делает с звуком?
Ноябрь 1961 г.
И если Поэзии суждено цвести в XX веке именно на моей Родине, я, смею сказать, всегда была радостной и достоверной свидетельницей... И я уверена, что еще и сейчас мы не до конца знаем, каким волшебным хором поэтов мы обладаем, что русский язык молод и гибок, что мы еще совсем недавно пишем стихи, что мы их любим и верим им.